Неточные совпадения
Анна Андреевна. Тебе все такое грубое нравится. Ты должен помнить, что
жизнь нужно совсем переменить, что твои знакомые будут не то что какой-нибудь судья-собачник, с которым ты ездишь травить зайцев, или Земляника; напротив, знакомые твои будут с самым тонким обращением: графы и все светские… Только я, право, боюсь за тебя: ты иногда вымолвишь такое словцо, какого
в хорошем обществе
никогда не услышишь.
Никогда он с таким жаром и успехом не работал, как когда
жизнь его шла плохо и
в особенности когда он ссорился с женой.
Зато уже теперь, на этом четырехчасовом переезде, все прежде задержанные мысли вдруг столпились
в ее голове, и она передумала всю свою
жизнь, как
никогда прежде, и с самых разных сторон.
Он знал очень хорошо, что
в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою
жизнь на то, чтобы вовлечь ее
в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и
никогда не может быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой, опустил бинокль и посмотрел на кузину.
Он у постели больной жены
в первый раз
в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое
в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние
в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он
никогда прежде не испытывал.
Одна выгода этой городской
жизни была та, что ссор здесь
в городе между ними
никогда не было. Оттого ли, что условия городские другие, или оттого, что они оба стали осторожнее и благоразумнее
в этом отношении,
в Москве у них не было ссор из-за ревности, которых они так боялись, переезжая
в город.
Свияжский был один из тех, всегда удивительных для Левина людей, рассуждение которых, очень последовательное, хотя и
никогда не самостоятельное, идет само по себе, а
жизнь, чрезвычайно определенная и твердая
в своем направлении, идет сама по себе, совершенно независимо и почти всегда
в разрез с рассуждением.
Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь всё погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял
в соседней комнате и слышал чей-то
никогда неслыханный им визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее
жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.
Никогда еще невозможность
в глазах света его положения и ненависть к нему его жены и вообще могущество той грубой таинственной силы, которая,
в разрез с его душевным настроением, руководила его
жизнью и требовала исполнения своей воли и изменения его отношений к жене, не представлялись ему с такою очевидностью, как нынче.
— Вот, сказал он и написал начальные буквы: к,
в, м, о: э, н, м, б, з, л, э, н, и, т? Буквы эти значили:«когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что
никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что
жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.
Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там,
в ногах постели,
в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась
жизнь человеческого существа, которого
никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.
Левин встречал
в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но
никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с теми вопросами о значении
жизни и смерти для себя самого, которые
в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Без сомнения, он
никогда не будет
в состоянии возвратить ей своего уважения; но не было и не могло быть никаких причин ему расстроивать свою
жизнь и страдать вследствие того, что она была дурная и неверная жена.
Вронский
никогда не знал семейной
жизни. Мать его была
в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и
в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан
в Пажеском Корпусе.
Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я
никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз
в моей
жизни на большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.
Он весел был. Чрез две недели
Назначен был счастливый срок.
И тайна брачныя постели
И сладостной любви венок
Его восторгов ожидали.
Гимена хлопоты, печали,
Зевоты хладная чреда
Ему не снились
никогда.
Меж тем как мы, враги Гимена,
В домашней
жизни зрим один
Ряд утомительных картин,
Роман во вкусе Лафонтена…
Мой бедный Ленский, сердцем он
Для оной
жизни был рожден.
Тогдашний род учения страшно расходился с образом
жизни: эти схоластические, грамматические, риторические и логические тонкости решительно не прикасались к времени,
никогда не применялись и не повторялись
в жизни.
(Эта женщина
никогда не делала вопросов прямых, а всегда пускала
в ход сперва улыбки и потирания рук, а потом, если надо было что-нибудь узнать непременно и верно, например: когда угодно будет Аркадию Ивановичу назначить свадьбу, то начинала любопытнейшими и почти жадными вопросами о Париже и о тамошней придворной
жизни и разве потом уже доходила по порядку и до третьей линии Васильевского острова.)
Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал, всею силою ощущения, что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но даже с чем бы то ни было ему уже нельзя более обращаться к этим людям
в квартальной конторе, и будь это всё его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни
в каком случае
жизни; он
никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения.
У меня тогда одна мысль выдумалась,
в первый раз
в жизни, которую никто и
никогда еще до меня не выдумывал!
Мне приснился сон, которого
никогда не мог я позабыть и
в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю [Соображаю — здесь: сопоставляю, согласую.] с ним странные обстоятельства моей
жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.
— Напрасно ж она стыдится. Во-первых, тебе известен мой образ мыслей (Аркадию очень было приятно произнести эти слова), а во-вторых — захочу ли я хоть на волос стеснять твою
жизнь, твои привычки? Притом, я уверен, ты не мог сделать дурной выбор; если ты позволил ей жить с тобой под одною кровлей, стало быть она это заслуживает: во всяком случае, сын отцу не судья, и
в особенности я, и
в особенности такому отцу, который, как ты,
никогда и ни
в чем не стеснял моей свободы.
Самгин ушел, удовлетворенный ее равнодушием к истории с кружком Пермякова. Эти маленькие волнения ненадолго и неглубоко волновали его; поток,
в котором он плыл, становился все уже, но — спокойнее, события принимали все более однообразный характер, действительность устала поражать неожиданностями, становилась менее трагичной, туземная
жизнь текла так ровно, как будто ничто и
никогда не возмущало ее.
Никогда в моей
жизни я не пил
Капли счастья, не сдобренной ядом!
— Возвращаясь к Толстому — добавлю: он учил думать, если можно назвать учением его мысли вслух о себе самом. Но он
никогда не учил жить, не учил этому даже и
в так называемых произведениях художественных,
в словесной игре, именуемой искусством… Высшее искусство — это искусство жить
в благолепии единства плоти и духа. Не отрывай чувства от ума, иначе
жизнь твоя превратится
в цепь неосмысленных случайностей и — погибнешь!
В эти дни успеха, какого он
никогда еще за всю свою
жизнь не испытывал, у Самгина сама собою сложилась формула...
Его уже давно удручали эти слова, он
никогда не слышал
в них ни радости, ни удовольствия. И все стыднее были однообразные ласки ее, заученные ею, должно быть, на всю
жизнь. Порою необходимость
в этих ласках уже несколько тяготила Клима, даже колебала его уважение к себе.
Он
никогда не вникал ясно
в то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное
в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно; не думал, что сказанное бодро и громко, без краски ложного стыда, а с мужеством, оно не потонет
в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл,
в пучину общественной
жизни, и всегда найдется для него раковина.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и
никогда еще
в жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни
в пору ученья, ни
в те тяжелые дни, когда боролся с
жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя
в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей подруги!
Во взгляде ее он прочел решение, но какое — еще не знал, только у него сердце стукнуло, как
никогда не стучало. Таких минут не бывало
в его
жизни.
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель
жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из
жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть,
в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь
в тягость даже себе. Теперь или
никогда! — заключил он.
— Не бойся, — сказал он, — ты, кажется, не располагаешь состареться
никогда! Нет, это не то…
в старости силы падают и перестают бороться с
жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю, — скорее признак силы… Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство
жизнью… Это грусть души, вопрошающей
жизнь о ее тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так — это не глупости.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена
в голове строгая черта, за которую ум не переходил
никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили
в ее
жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах
жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
— Знаешь ли, Андрей,
в жизни моей ведь
никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня?
Агафья Матвеевна была
в зените своей
жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде
никогда не жила, но только высказать этого, как и прежде,
никогда не могла, или, лучше, ей
в голову об этом не приходило.
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата
никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится
жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал
в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной
жизни.
В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и не исчерпаешь
никогда без книг и учености.
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „
Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, — думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший
в моей
жизни, когда женщина
в первый раз сказала мне, как голос с неба, что есть во мне хорошего, и он поблек!..»
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить
никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня
в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить
в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это
жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
Дети ее пристроились, то есть Ванюша кончил курс наук и поступил на службу; Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казенного дома, а Андрюшу выпросили на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна
никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя
в сердце своем, может быть бессознательно, и давала им всем равное место. Но воспитание, образ
жизни, будущую
жизнь Андрюши она отделяла целой бездной от
жизни Ванюши и Машеньки.
— Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы, — говорил он, — или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая
никогда естественной прелести, не одевающаяся
в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока
жизни?
Как
в организме нет у него ничего лишнего, так и
в нравственных отправлениях своей
жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но
никогда не запутываясь
в тяжелые, неразрешаемые узлы.
— Умрете… вы, — с запинкой продолжала она, — я буду носить вечный траур по вас и
никогда более не улыбнусь
в жизни. Полюбите другую — роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта — все равно что…
жизнь, а
жизнь…
Опенкин
в нескольких словах сам рассказал историю своей
жизни. Никто
никогда не давал себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был
в домашнем разладе, он или жена.
Она теперь только поняла эту усилившуюся к ней, после признания, нежность и ласки бабушки. Да, бабушка взяла ее неудобоносимое горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину и не сочла последнюю за «потерю чести». Потеря чести! Эта справедливая, мудрая, нежнейшая женщина
в мире, всех любящая, исполняющая так свято все свои обязанности, никого
никогда не обидевшая, никого не обманувшая, всю
жизнь отдавшая другим, — эта всеми чтимая женщина «пала, потеряла честь»!
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь
в другое место, уеду
в Петербург, на край света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и
никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше
в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
Райский еще «серьезнее» занялся хождением
в окрестности, проникал опять
в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую
жизнь, как она снилась ему
в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев
в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и
никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
А так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге
никогда не раздавит, а отодвинет тростью
в сторону: «Когда не можешь, говорит, дать
жизни, и не лишай».
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был
в своей любви, что сознательно он
никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не
в нем, а
в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула
в своей любви и уже
никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что
в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется
жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
«Волком» звала она тебя
в глаза «шутя», — стучал молот дальше, — теперь, не шутя, заочно, к хищничеству волка —
в памяти у ней останется ловкость лисы, злость на все лающей собаки, и не останется никакого следа — о человеке! Она вынесла из обрыва — одну казнь, одно неизлечимое терзание на всю
жизнь: как могла она ослепнуть, не угадать тебя давно, увлечься, забыться!.. Торжествуй, она
никогда не забудет тебя!»